Миф Павла Федотова — один из фундаментальных, прочнейших в истории русского искусства, может быть, даже самый прочный, несмотря на сменяющие друг друга эпохи, где каждая рада была бы учинить Федотову ревизию. И невзирая на многочисленных биографов, ищущих подчеркнуть в Федотове что-то особенное, той или иной эпохе созвучное. Кому-то покажутся важными московские корни художника, кому-то, наоборот, влияние его петербургского окружения; Федотову-критику всегда будет противопоставлен Федотов-лирик; перипетии личной жизни будут рассматриваться то как необходимые условия для появления автора, то как досадные помехи, отвлекающие от призвания.
Одна эпоха напирала на контекст, фон и «движущие силы исторического процесса», и Федотов выглядел на этом фоне как бы жертвой обстоятельств, — эпоху сменила другая, и комильфо стало отмечать как раз произвольность федотовской планиды, проложенной согласно какому-то невысказанному, но понятному, глядя на упорного Павла Андреевича, плану: положив себе стать художником, Федотов им таки стал, получив в придачу все сопутствующее — бедность и мнения публики. Замечательно, что и так и этак печальный финал (Федотов окончил свои дни в доме скорби) выглядел как что-то неукоснительно логичное, неизбежное — правда, в одном случае причина указывается как «среда заела», в другом «доигрался»; так или иначе последняя пристань художника в России, получается, дурдом — если художник уходит слишком в отрыв, зарабатывается, залипает. Михаил Врубель сошел с ума, переписывая лик Демона; Федотов накануне помрачения рассудка что-то подобное проделывал с Вдовушкой — миф, утвердившийся немедленно после его смерти, страшной и обидной, подкреплялся сперва мемуарами, а вскоре и монографиями.
Будущий главный хранитель картинной коллекции Эрмитажа Андрей Сомов издал книгу Павел Андреевич Федотов в 1878 году — это уже кристаллизация мифа; Владимир Стасов в статье 25 лет русского искусства, выходившей в «Вестнике Европы» частями в конце 1882 — начале 1883 года, назвал Федотова «первым проблеском» — это канонизация. Федотова привечали и в XIX веке, и в ХХ: такого числа ретроспектив, наверное, нет больше ни у одного русского художника. Его охотно выставляли по поводу — вот как сейчас, к юбилею, — но и без повода тоже (можно вспомнить выставку 1941 года, когда никакой годовщины не наблюдалось). В конце концов, он просто удобен — титан национальной школы, не писавший картин больше аршина, чьи подробные сценки так удобно давать в качестве темы для школьных сочинений: дети, что хотел сказать художник? Но художник сказал все, что мог, и жалкими кажутся любые попытки договорить за него или, вернее, за то, что вполне высказалось посредством индивидуальной судьбы. Ибо за житейскими неурядицами, за привходящими обстоятельствами, апокрифами и прочей «жизни мышьей беготней» открывается железобетонная конструкция мифа, где смерть, с учетом или без учета обстоятельств, сама по себе нечто более значительное, чем просто последний пункт биографии, благодаря чему фигура бедного Павла Андреевича вдруг вырастает до высот олимпийских.
Елеазар Мелетинский в статье Герой для энциклопедии Мифы народов мира писал: «Героическая биография довольно отчетливо соотносится с циклом „переходных“ обрядов, сопровождающих рождение, посвящение, женитьбу и смерть», — и мы обнаружим в чистой схеме те же реперные точки, что и в биографии Федотова, включая женитьбу (правда, несостоявшуюся, но даже так роковым образом повлиявшую на художника, для которого окончательное разрушение матримониальных планов — а с ними и последнего шанса как-то устроить жизнь, — по-видимому, стало последним толчком к помешательству). Федотовский «героический период» укладывается в пять-шесть лет между «инициацией» (отставка с военной службы с намерением полностью посвятить себя искусству) и смертью, «трактуемой во многих случаях в качестве временного ухода в иной мир с сохранением перспективы возвращения-воскрешения» (Мелетинский), что использовалось потом во всех генеалогиях русского искусства, которые из Федотова выводили Василия Перова и передвижников, вообще всю «русскую школу», подчеркивая мотив воскресения идеала «людей сороковых годов», типичным представителем коих был Федотов, в эпоху «святых шестидесятых». Насколько несуразным выглядит напяливание на Павла Андреевича олимпийской хламиды, чувствовал еще Стасов, оговариваясь: «Как бы он удивился, я думаю, если бы ему кто-нибудь тогда сказал, что именно с него только и начнется настоящее русское искусство», но ощущение этой несуразности в итоге стало частью нашего отношения к Федотову — персонажу не то Гоголя, не то уже Достоевского по нелепости сочетания изначальных кондиций и возложенной миссии, трагическому в непреклонном намерении свою миссию исполнить. Федотов только, в отличие от мифологических героев, ведомых роком, вообще-то все-все сделал сам. Сам выбрал свой путь, сам упорствовал в своем решении, отказываясь от компромиссов («Меня не станет на две жизни, на две задачи, на две любви — к женщине и к искусству»), и жизнь положил — не будем высокопарными, будем точными, — за то, что считал долгом художника перед своим искусством. Отставной военный знал, что такое служить — пусть военная служба, равно как и другие обстоятельства, для понимания Федотова и его подвижничества объяснят далеко не все, и в сумме впечатлений, влияний, последствий никогда мы не увидим личность как она есть и как это было.
Старость художника, женившегося без приданого в надежде на свой талант (1844–1846) принадлежит к серии из семи-восьми рисунков сепией, выполненных в тот период, когда Павел Федотов военную службу уже оставил, но еще не явился перед публикой в качестве художника с первой картиной — Свежий кавалер. Утро чиновника, получившего первый крестик (1846). Об этом периоде жизни Федотова достоверно известно немного, разве что анекдоты. По этим сепиям видно, что в тот момент он по-прежнему возлагал надежды, в том числе меркантильные, на жанр социальной карикатуры (отчасти подражая, к примеру, английскому художнику XVIII века Уильяму Хогарту), чтобы потом можно было тиражировать и продавать картинки. Превращение банального события в масштабную аллегорию подобно тому, как это происходит у Хогарта или Гоголя (немая сцена в финале Ревизора), живо занимало Федотова, но такие обобщения, как в картинах зрелого и позднего периода (конец 1840-х — начало 1850-х), стали даваться ему не сразу.
Выставка в Третьяковке собрала произведения из собственных фондов (20 картин и около 80 произведений графики), Русского музея (20 картин и около 50 произведений графики), Ивановского областного художественного музея (первый вариант «Вдовушки», происходящий из собрания Козьмы Солдатенкова) и Государственного исторического музея (предметы офицерского быта — карты, курительные трубки и тому подобное). Последнюю, оставшуюся незаконченной, картину Федотова «Игроки», принадлежащую Киевскому музею русского искусства, по понятным причинам из Киева даже и просить не стали, только включили в каталог. Вместо нее в экспозиции будут представлены подготовительные рисунки к «Игрокам» из собрания Русского музея.
Автопортреты часты у Федотова. Он то включал себя в сценки с участием сослуживцев («Игра в карты. П. А. Федотов и его товарищи по лейб-гвардии Финляндскому полку» или «Пятница — опасный день»), то использовал как повод для очередной карикатуры свои житейские проблемы (например, автопортрет с примеркой парика «Теперь невест сюда, невест!»), то просто пользовался своей внешностью как натурой, что всегда под рукой, — так что даже майор в «Сватовстве майора» или портрет покойного мужа во «Вдовушке» воспринимаются теперь как федотовские автопортреты. Последний автопортрет — ощерившийся, с сигарой в зубах картежник за столом в «Игроках» — говорил о душевном состоянии автора в тот момент так определенно, что федотовские товарищи («Игроки» попали в семью друга Федотова, художника Льва Жемчужникова, к его брату Владимиру, изобретателю и главному автору Козьмы Пруткова) не решались показывать картину публике, и какое-то время она оставалась неизвестной.
Рисовать Федотов нигде специально не учился, пока не очутился в Петербурге, где стал посещать рисовальные классы при Академии художеств, однако отдаться искусству вполне служба не позволяла. Любительство — пожалуйста, партикулярные занятия чем бы то ни было тогда как раз вошли в моду, но отказаться от военной службы, худо-бедно обеспечивающей пропитанием и социальным статусом, в пользу занятия свободными искусствами — по тем временам это был прямо подвиг. Федотов не мог решиться несколько лет; в академии отправился в батальный класс — все ж таки военный, — надеясь напоследок хоть так приспособить музу к решению насущных вопросов (и заодно научиться рисовать лошадь). О несостоявшемся баталисте Федотове после нескольких его проб до сих пор жалеют — но муза увела куда дальше, чем, наверное, представлялось в 1844 году, когда примерный служака штабс-капитан Федотов выходил в отставку.
Перспектива нищенского существования не то что маячила перед Федотовым — глядела в упор. Отказавшись от офицерского жалованья (которого не хватало, но все же), Федотов выбрал стезю свободного художника, рассчитывая главным образом на свой дар рисовальщика и возможность зарабатывать иллюстратором, — с этим ничего, в общем, не получилось или получалось не так, чтобы этого хватало на жизнь. А на Федотове оставалась семья: престарелый отец, окончивший службу, и сестры с племянниками. «Сватовство майора», заработавшее ему звание академика, намеревался приобрести знаменитый коллекционер Федор Прянишников за 2 тыс. руб. — но в действительности предложил автору только половину; тиражировать «Свежего кавалера» запретила цензура — «снимите крестик!»; гравер Евстафий Бернадский, с которым Федотов собирался выпускать собственное иллюстрированное издание «Северный пустозвон» (sic!), попал под следствие по делу петрашевцев, и затея расстроилась; пользовавшаяся у публики большим успехом московская выставка 1850 года тоже никак особо не поправила финансовое положение художника (хоть и сильно воодушевила), так что Федотов начал тиражировать свою живопись посредством… живописи же. Других заработков, кроме искусства, для него не было. Эскиз второго «Сватовства майора» из Русского музея на выставку не взяли, но «Вдовушек» будет три точно.
Рассматривалась еще возможность жениться, но что-то помешало: то ли чувство долга по отношению к своему призванию («на две любви меня не хватит»), то ли глубоко запрятанное самолюбие, не допускающее компромиссов, о власти которого не догадывались и близкие друзья.
Примерно на этом же месте в другой сепии, пожалуй самой хрестоматийной из этой серии — «Следствие кончины Фидельки», — на подушечке лежит трупик дохлого мопсика Фидельки, в то время как вокруг разворачивается сцена вселенской пошлости и вселенской же аллегории.
Сепии 1840-х хорошо пересказывать, целые истории разворачиваются тут — к тому же незадачливый иллюстратор сопровождал свои визуальные анекдоты остроумными подписями (а еще он писал стихи и пел под гитару). Живопись Федотова так же велеречива, но куда более многозначительна, в том числе «обличительна», почти про «свинцовые мерзости жизни», за что Федотова и подняли на щит передвижники.
Наследие художника, в общем, невелико: дюжина небольших картин, десятка три кабинетного формата портретов, по большей части близких знакомых или сослуживцев, — весь Федотов, не считая ранних и совсем уж любительских рисунков, укладывается, собственно, в пять-шесть лет между «Свежим кавалером» и желтым домом доктора Лейдесдорфа. Наибольшая часть наследия — это графика, рисунки, в том числе альбомные, случайные, порой никакие, иногда гениальные. «Как хорошо и как просто!» — воскликнул раз Жемчужников. «Будет просто, коль напишешь раз со сто», — парировал Федотов.